Часть 1 - http://communist.ru/root/archive/culture/silentium1
Часть 2 - http://communist.ru/root/archive/culture/silentium2
Часть 3 - http://communist.ru/root/archive/culture/silentium3
Часть 4 - http://communist.ru/root/archive/culture/silentium4
Часть 5 - http://communist.ru/root/archive/culture/silentium5
От автора. Отнюдь не желание засветиться заставляет меня ворошить пожелтевшие от времени страницы собственной писанины, написанной «давно тому назад». Не реставрация статьи без цензуры в полном объеме, поскольку она и тогда, и сейчас – в никуда и ни для чего – просто так, без адреса. Не ностальгия по прошлому и утраченному времени, обращенному в пыль, и, конечно же, не надежда реанимировать, возвратить молодость «у черты заката», а только желание с обретенной возрастной дистанции взглянуть в последний раз на «никогда» и почувствовать, как ты был прав тогда и как непоправимо прав сейчас. Не в уцененном времени и не в скоропостижных оценках дело, а в рваном ритме разорванного в клочья течения эпохи, где ты обретаешь единственное и неповторимое счастье жить вне принудительного пространства без всяких на то оснований, что является прообразом чистой эстетики. Ты принужден к свободе, предполагающей даже свободу от самой свободы. И ты пробуешь время на разрыв, в несравненной правоте уходящего навсегда, когда понимаешь, что все напрасно.
«Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихоРаботают. Дело не ждет!
И Тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, -
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске». И т.д.
(А. Ахматова)
Я не могильщик эпохи, я - «и т. д.» И так далее. Не профессиональный плакальщик, а слушатель времени. Времени, которого уже не осталось. Расстояние, как расставание. Разлука, и прежде всего, с самим собой. Жалость острая, как сердечная недостаточность, к нынешнему и чувство брезгливости к дальнейшему. Здесь оказываешься в «прежде всего» и можешь вмешаться, заведомо зная, что все бессмысленно и напрасно, и быть не посмеет, но все же этим и связывает, как обещанием вернуться в бессонницу искусства, человеческими чувствами, страстью о невозможном.
Поэтому в старый пересохший и непонятный нынешнему, черствый текст, в скисшее текство я врезаю свое настоящее отношение к происходящему, с расстояния обретенной дали и сочиненного простора, выделяя сегодняшнее другим шрифтом.
Я давно хотел написать книгу в соавторстве с композиторами, художниками, филологами, историками – с самыми разными интересными людьми. Но не коллективную монографию, где каждый бубнит что-то, показывая вставные номера, фокусы на клубной сцене, тщательно маскируя, как на конференции-сходняке философов в законе, свои маленькие открытия, а нечто единое в своем развертывании. Где разрешается все, кроме редактирования другого, позволяется вмешиваться и дописывать, но ничего не вычеркивать, благо, у каждого свой, выделенный шрифт. (Кстати, ниже, все, что выделено курсивом, дописано позже, все остальное – до 1991 года, когда ужас происходящего и боль казались значимыми) Не для создания нового аттракциона, а просто так, для выяснения самим себе, без определенной цели, в свободной импровизации, в кадансе играющего ансамбля чистой общности, а не в кордебалете, в единстве становления, где за восхождение к абсолютной красоте расплачиваешься своей жизнью, в самоотрицании и отречении от единичности. Не удалось, побоялись. Себя, устрашившись, прежде всего. Приходится сражаться с самим собой. Это как шахматы в одиночестве. И написанное – не орудие пыток, которыми испрашивают эпоху в надежде получить подноготную, подлинную правду. А так, безделица, скуки ради. В память о красивой легенде, об интеллигенции, ставшей синонимом предательства. (Парадокс в том, что любые, не хвалебные разговоры о ней – тоже предательство. Нельзя пошевелиться, чтобы не предавать. Предательство безразлично кого – все равно предательство). Это даже не попытка воскрешения. Так в свое время Джордано Бруно отрекся, иначе его просто не могли бы предать светской казни через сожжение. Но исторически истинно, что он не предал своих убеждений, потому нам автор «О героическом энтузиазме» ближе Галилея. Был ближе. Интеллигенция не отреклась, она тихо выродилась, изныла, исчезла, превратившись в биологический вид мелких клерков и служащих, в обслуживающий персонал, в насекомых, гораздых спроворить что-то по мелочам в закромах истории на потребу среднестатистическому тягловому обывателю. Она страдает клептоманией, присваивая себе пышные титулы. Ее эвфуизм – изысканная манера выражаться в придворных кругах, не исключает освежения речи легким матерком. Всюду она усилия направляет на отстаивание права первородства, хотя, как верно выразился один исторический персонаж: «Интеллигенция – два поколения не поротых мещан». Тоска по съезжей и полицейскому околотку как тоска по родине – в крови.
Свобода, красота, честь, совесть, даже элементарный вкус, приписываемый ей молвой, слухами, которые она сама же и распускала, канули вместе с ней. Нынешние, заполнившие нишу, лакуну, ввиду отсутствия всех вышеприведенных качеств, выполняют роль прокладки, подстилки. Холуйство стало добродетелью. Продажность – нравственным императивом. Подлость – нормой и образом. Поэтому говорить об интеллигенции, значит болтать ни о чем, ввиду отсутствия оной.
Все, что касалось интеллигенции, превращалось в другое. Ее легендарное прошлое само восходило над непосредственной данностью видением иных пространств иной жизни, которая противоречила самой себе, распадаясь на видимый, явственный трагический конфликт сущности и существования. Интеллигенция – исторический антагонизм последних, и в этом ее оправдание, как нервной системы истории. Но когда истории сделали фронтальную лоботомию известными средствами, и человечество (в массе своей) пускает розовые слюни в бессмысленном животении, интеллигенция испустила дух, отрекшись от себя, оставив плерому интеллигибельности, став добровольно атавизмом, слепой кишкой униженного до физиологии, до жвачного состояния бытия.
Intelligenz – термин, заимствованный И.Кантом у схоластической философии, означал всего лишь способность рассудочного познания и само рассудочное познание. Родившись из недоразумения, интеллигенция всю свою историю барахталась, стремясь быть безрассудной, возвыситься до разума и чувств, но в результате обрела не безумие красоты, а безмозглость стадной живности, подчинившись обстоятельствам, превратившись в чистую антиципацию (предвосхищение) вырождения человечества вообще, смоделировав смерть от удушья в гарроте превращенных форм. Это еще высокопарно звучит. В реальности – теплый клозет, корыто объедков с барского стола и за умеренную плату оправдание любой подлости. К сожалению, убеждаюсь, это не временное явление, и за двадцать лет ничего не изменилось. Интеллигенция, обмаравшись позорно, капитулировала, и добро бы, почила в Бозе или просто окочурилась, нет – приспособилась и добровольно взяла на себя роль колаборациониста, выполняя полицейские функции во имя новой идеологии. А, как известно, полицаи-предатели злее эсесовцев. Казалось, гаже не бывает и не будет. Теперь, как оптимист из известного анекдота, я уверен – будет, будет... Поэтому этот текст в соавторстве с самим собой не попытка воспоминания о небывавшем, а стирание в памяти, запамятование, желание забыть, поскольку с этим жить невозможно.
SILENTIUM, – утверждал Г.Шпет , – предмет последнего видения, над-интеллектуального, над-интеллегибельного – верхний предел познания и бытия.
Не знаю, что я делаю на барахолке «Интернета», скорее любопытствую. Фланирую, гуляю, роюсь, как бомж, на свалке истории, предмета-то нет, искать нечего. Только поиск. Нет интеллигенции – нет проблемы. Выделенное курсивом – комментарий к забытому, вкрапление ложного зрения настоящего в желании вывести время из себя, пространство из равновесия, избавившись, хоть на мгновение, от безразличия. Тебе не все равно? Мне не все равно…
НИ О ЧЕМ
(Рег-тайм.)
«Tristis est uzque ad mortem.»
«Душа моя скорбит смертельно».
О чем писать? Слова становятся далекими и ненужными, неуклюжими, угловатыми. Пересыхают, растрескиваются от жажды и просыпаются трухой, пылью, прахом теряя смыслы.
Слова просыпаются, отходя ото сна на расстояние бесконечности, и распускаются, набухая семенами, спорами. Распускаются, как бутоны, и, растворяясь, доплывая в течении времени, слабо окрашивая чужое пространство, обесцвечивая свое. Речь, бормочущая страшные проклятья, заклинания в устах ребенка, произносящего правильно, но не понимающего тайных, скрытых смыслов. Быть может, способных изменить судьбы мира. Абракадабра – заклинание на амулетах слов – страсть и страх обусловленной, оговоренной действительности. Перефразируя П.Элюара, слова простираются, чтобы обмануть одиночество.*
*Здесь и далее цитаты идут по памяти (бредут по памяти как по пустыне и бредят). Все неточности, опечатки, обмыслики, оговорки, реминисценции, ассоциации – на совести автора. Вернее, и есть его совесть, поскольку в этом сосредоточено, заточено и заточено «это» – уникальность и неповторимость. Ошибки выражают только нас, творчество есть искажение, покушающееся на сущность прошлого, туманные картины воспоминания о том, что было не снами, не с нами. И можно называть это полистилистикой, интерпретацией, пониманием или плагиатом, суть вовсе не в названии. Каждый из нас имеет свой коэффициент преломления мировой культуры. И как клятва на преломлении хлеба нерушима и свята, так и преломление, точка перегиба культуры - единственное наше достояние. Достояться, как дотянуться до себя. Именно поэтому так называемый «научный аппарат» (самогонный аппарат дистиллированных идей) отсутствует начисто. Ошибка – единственное приобретение. Блеф, как мост, соединяющий несоединимое и предупреждающий окончательный распад мира, его разложение и обособление. Ошибка, как удар барабана в известной симфонии Гайдна, когда, убаюканные мерным движением музыки слушатели подскакивают от неожиданности. Ошибки монотонным, длящимся однообразным, гладким путем текстам, нудным, как быт, просто необходимы, поскольку случайно попавшийся читатель, бредущий по строке, глядишь, и встрепенется, взовьется, обрадовавшись передышке.
Слова длятся, чтобы обмануться одиночеством, и охваченные им высказываются, будто выбрасываются, как из горящего дома, или белым флагом безоговорочной капитуляции, оговаривая условия сдачи. Они беспутны в первоначальном значении слова, бездорожны, беспереходны, безысходны, «бесперечь», что значит постоянно. Они себе не прекословят. Не в состоянии и соразмерности. А в движении вызревания. Слова – бессловесие (= старорусское – проклятие), безвеществие, бесноватость утраченного, поскольку они несут в себе отчаяние покинутого былого, и потому они всегда – «иными словами».
Слово – габриак – окаменевшее в воде растение мысли в потоке времени. Словом слово не удержать. Обиженное богом слово – утрата свободы, де-освобождение, заклинание многословием, заключенное в контекст души. Хотя здесь душа еще может выбраться, выбрать и выбрать до основания, поскольку маятник мечущегося смысла не знает: душа ли в контексте, или контекст в контексте души.
Душа настолько свободна, что даже не догадывается об этом. Она ростом со свою свободу и освобождена от бытия необходимостью. Свобода, разумеющая себя поята отношением к «я» и потому есть сплошное лишение. Она раз-умевает быть и не умеет выживать, разве что из ума. Я ссылается в свободу (в слободу) на поселение, на бытие. Оно находится в свободе, как обретающее местонахождение, и его уже-оставленность, леность пространства, замыкающегося свободой, превращается в вивариумы ее и салоны красоты, вроде искусства. Если свобода – не субстанция, то она сама – не свободная свобода, а случайная, несвободная, тяготеющая страстью к интриге. Авантюра, приключение, случай нечаянный.
Свобода тяготится собой, свободится. Она всегда в другом и о другом, об другого, как желание и прикосновение, которое есть одоленное и тем оставленное, освобожденное от свободы пространство. И тогда есть «тогда».
Тогда – все лишь тень свободы, словно тень самого света. Бросает ли тень тень? Тени света необходимо приникнуть, и приникнуть необходимо необходимым образом. Если свобода – субстанция, то она свободна от человека и сызнова теряет себя, ибо она не свобода-субстанция. Душа в этой распре свободы и субстанции захлебывается словами, они скрипят на зубах и выблевываются в иное. Разрывая гортань своей неповторимостью и обреченностью, отпадая уже чужими, забивая пространство и перехватывая дыхание, забывая пространство расстоянием в одно и то же время.
Пронзительное, пронизывающее, проницательное пространство становится на ощупь все сплошь из прикосновений, где сам ты всего лишь то, что остается от некогда-бесконечности, как никогда-бесконечность, заселенная насмерть образами. Ты нетость, как таковая, несбывшесть, и в этом твоя небывалость, бесподобность в отсутствии подобий и неповторимость минус-бесконечности. Ты всегда – то, что осталось – осталость, оставленность в себе – горький осадок прошедшего. Ты весь утрата раз и навсегда. И со временем ничего не меняется. Только перерастаешь свою смерть и начинаешь слишком много понимать, а музыка разносит тебя вдребезги, несовместимая с жизнью. Ошибаешься не к сожалению – только к счастью.
Воображение лжет себя и собою, разрешая к непосредственному и разрушает, развращает душу, позволяя господствовать в себе. Но господствовать так, а не иначе. Это пространство о любви, не разрешенное к жизни и спрашиваемое.
Заимствуя образ у кого-то из фантастов (а образ всегда взят в долг, напрокат. Он взаимообразен и хорошо, если отвечает взаимностью) представьте себе, представление начинается, что все есть плод вашего воображения, которое обладает силой восхищать пригрезившееся в реальность, но только однажды, без переосуществления. В начале было слово. А душа моя присуща и пресуща еще до того, как стала душой, до еще и до начала дословно. Весь мир – сплошная литература, от которой тошнит.
«В начале мира слово было,
И было сущей болтовней:
Оно длиннотами грешило,
Хоть и кичилось новизной…»
(Мишель де Гильдерод)
Но образ бесповоротен, и изменить его природу можно лишь искажением пространства другим образом. Скажем, вообразить планету с идеальным климатом, на которой можно жить, дышать, населить ее разными зверюшками. Однако, если привидится хищник, то его нельзя превратить в кролика, ибо он произнесен и заклят, такова его природа, однако можно вообразить себе оружие. Убить зверя, или погибнуть. Любой образ остается неповторимым и делится. Наделяя друг друга новыми качествами. Населяя вновь созданный мир явлениями. Рано или поздно они начинают наталкиваться друг на друга, зависеть о тех имманентных законов, которые восторжествуют воскрешенной необходимостью. Образы, взаимодействуя, начинают нападать не только на источник воображения, то бишь на меня, но и друг на друга. Они заполонили все, обрели способность жить самостоятельно и выясняют отношения между собою, оккупировав пространство, оттеснив творца в резервацию, т.е. к месту, с которого все началось, отставив, загнав в тварь, отомстив и поставив на место, где человек отходит душою, отступает в себя, отходит. «И думы - воры в темноте предместий, как нищего во тьме меня задушат…» (Н. Гумилев) В сплошности образов отсутствует свободное пространство, заглушенное размножающейся случайностью. Образы грезят и сами воображают, не в силах, как нечисть, переступить лишь магический круг местоимения. Я сам знаю свое место, ограниченное образами, но и оно – единственное, что осталось, загнанное, закупоренное в одиночество, как ласточками замурованное пространство гнезда, где ты – чужак, но одновременен, со-временен самому себе, в охваченном объеме, скомканного времени, бывшего некогда последовательным, а теперь рядоположенным с собой действием, а не созерцанием. Я с трудом сдерживает осаду, окруженное со всех сторон и потому имеющее стороны, окольцованные далью или метящие даль направлением, внося интенцию. Изъятость уже застывает встроенным элементом, как нечто элементарное в самостоятельно живущем мире. Одиночество победило всем миром. Воображение не помнит, и былая свобода окончательно обезумела. В беспамятстве осуждает и осуждает в беспамятство, то есть, наделяет суждение бессловестные слова, которые судят об авторе по статье. Требование оправдаться витает над печатным тестом, коий в своем правдоподобии есть откровенные лжи, бляди (в старорусском блядь – всего лишь лжа, если верить Срезневскому), коль скоро душа болит и скорбит тиражом в тысячу экземпляров. Вот, когда мечутся в панике образы, теряя слова. Глухота манифестирующего в тексте разума – глухота расстроенной трубы вселенского органа, ревущей и не слышащей даже себя, а лишь предполагающей. Что звук вливается в ткань молчания вместе с другими, выполаскиваясь в затихающей и затухающей бесконечности. Бесконечности порочной, разбегающейся от магической черты, не имеющей протяжения границы самосущего бытия одиночества, которое – червоточина, раковина не менее бесконечной антибесконечности. Несуразность, не розность образа, обреза, скола, его обретение, обреденение, обределение полагается, наваливается на силу воображения, тяготея к искусственной полноте философии, где происходит встреча, стык смотрящего и взора, разбивающиеся друг о друга. Это не самобытие – самоловка (ст-слав. догадка), своего рода «своить» (атрибут, свойство) образа, его «словозаривость» (наглость), «скандалъ» (от греческого скандалон – соблазн), саможить, «аки не от иного самобытие имы». Сколота проклятой идеи, священнонеистовство. Ее светение, светолитие, светоизливаность «секратъ сегда» (сейчас, только что, может быть). Светозрачность проливается, прокрадывается в темень и крадет душу. Эта похищенность и есть «съвътиє», смысл и та стена, которая отделяет свет от тени. Тень в старославянском –«стень» – место, защищенное стеной от стрел, позже от света. «Стъньмь писати» – неопределенно изображать. Но до изображения еще далеко. «Дали недвижны – отсюда спокойствие высот» (С. Волконский). Даль сопротивляется, плывет, тонет в мареве предчувствия, и прав Толкиен, что не удается войти в нее так, чтобы она не превращалась в окружающую местность, войти, не погубив, а пригубив у края пространства, хватив через край от близкой дали. Но если и удается прорваться, не унизив простор, то сам превращаешься в окружающую местность, в место, вместо того… Вместо того ЧТО и ЧТОБЫ. Облава на пространство с флажками образов и убийственных слов. Следует восходить над далью, не заклиная ее, отстраняя приближение. Мы швыряем образы, как скульптор глину на станок. Закрываемся вопросами от ничего, заставляя ее ставнями и расписными складнями, заставляя ничто быть не знаемым. Но быть оттуда, из никуда, как чистое априорное направление, интенция без субъекта, а потому возвращение. Ничто как прошлое, тянущееся к человеку неизбывно, неотвратимо и несотворимо. Ничто недавно, за давностию забывшее себя, когда весь универсум человеческий – потрясение и помутнение изначальной прозрачности. Взвесь образом, образует досадный осадок, заиливание оснований придонными отложениями, осадочных пород прошедшего времени. Ничто не представимо и как вечное движение не осуществимо. Тот, кто испытал отчаяние от огромности прошлого и терял сознание в несотворенной вечности, еще не одомашненной, не укрощенной и не изукрашенной, не изуродованной идеей Бога, тот, кто испытал головокружение от слепой ярости превращений и сохранил при этом способность удивляться – тот сам уже бездна, в которой угадывается обращенный смысл грандиозного, но тупого бытия вселенной (особенно страшно вглядываться в ее просторы, отделенные от нас миллиардами световых лет, и осознавать хрупкость и чудовищное величие мыслящего духа на фоне космических катастроф, доросшего до фантастических чувств, создавшего такую великую музыку и поэзию, но предпочитающего помойку в нужнике необходимости) ибо я есть околица, окраина и горизонт, сознание вечности и бесконечности. «Я» – нечто более интересное, чем «одно и то же» бесконечного движения спонтанной материи. Оно иное и уже «в-то-же-время», «здесь», «днесь», и «отныне». И все – при этом, так как нет иного бытия, о чем говорил уже Карсавин о «симфонической личности», а еще прежде Плотин о гармонии ее, ибо иное бытие, коль скоро оно – бытие –есть то же самое бытие, обладающее сознанием, которое – отношение формы. «Инобытие», «инаковость» (многоликость и многоаспектность) – внутреннее, «домашнее» дело бытия. Бытие же сразу и едино и многовидно. Его инаковость есть оно само. Тем самым личность «превозмогает» разделенность, раздробленность, которую сама же и полагает, и тем грандиознее вселенной, которой она предстоит. Идея Бога меркнет и никнет по сравнению с этим самобытным самопорождением, «самотністю» человека, возымевшего мужество становиться, человечиться самим собою. Идея бога грандиозна лишь своей человеческой стороной. Как воплощенный, спиритуозный образ человека; сама по себе она слишком проста, и Бог, как простейшее, которому отводится роль хозяина мировой ярмарочной карусели, балагана, крадет тайну вселенной, превращая почитающих его в безмозглых кукол, презревших свою свободу. Бог – всего лишь повод задуматься о предельных основаниях ужаса без конца.
Один герой у И.Б.Зингера рассуждает: «есть неведомые силы; да, они существуют. Но все они часть тайны, которая есть природа. Что такое природа – никто не знает, подозреваю, что и сама она этого не знает. Легко могу представить Всемогущего, сидящим на Престоле славы! Метатрон одесную, Сандалфон ошуюю… И вот Бог спрашивает: «Кто я? Откуда пришел? Создал ли Я сам себя? Кто дал мне эту власть? Ведь не мог же Я существовать всегда? Я помню прошедшие сто триллионов лет. Дальше все тонет во мраке. И как долго это будет продолжаться?»
Бог сделал свое дело, бог может уйти… Он устал и пережил сам себя. Бог не ампутируется, тогда человек испытывает фантомные боли, и не удаляется, как атавизм, вроде аппендикса. Его отсутствие затягивается так, что шрама не остается, побаливающего на непогоду. Вечность поглотила Бога без остатка, и потому он уже не бог, не Он. Астигматизм, когда образы Бога и человека рознились, двоились, с возрастом, преодолен. Осталась тайна непостижимого, неповторимого и несотворенного, лишенного рациональности бытия, когда приуроченность к единственному и непонятному, этому моменту (пробелу) времени, тяга и пристрастие именно к этой точке, громоздящейся на вечную вечность вечности, не объясняется приемами божественного промысла, ремесла и изощренной в своем идиотизме фантазией божьей. Почему я живу? Почему я здесь? Почему я? И сознание того, что я здесь не при чем, а само собой, само по себе, а потому встреча случайна, и мое явление никакое ни случайное, ни необходимое, ни свободное – все это (и это все) рождает поэму смерти, поскольку во мне мною умирает мир. «Умирание мое, смертная моя тоска, – швыряет слово за словом Карсавин, – умирание и тоска всех, мира смертная мука», и далее: «Мое «я» – его маска». Поэма о смерти. (Хотя она сменяется плоским анекдотом: «Звонок в дверь. Выходит мужик. На пороге Смерть с косой, в саване, при всех атрибутах. «Ты кто?» «Я смерть твоя». – «И что?» «Да, собственно, и все».)
Экстаз удивления. Я есмь в ничто, и оно становится тем-что-вокруг. Этот миг единения, когда свершаются тем, что становятся. Прошлое, настоящее и будущее, совершаются мною, растворяют идею божественного совершенства, не оставляя даже следа. Бог уже не грядет, он – утоленное желание и скука обыденного. Он стал холодной, ненасытной пустотой, вожделением не вечной жизни, но воплощением вечной смерти. Это и есть дурная бесконечность, без конца и без края. И страх оказаться таким же дурным, как и она, заставляет снобов воротить носы от ее изысканной простоты и грациозности некоторым образом. Редко кто восхищался ее никчемностью, ее всепоглощаемостью и неохватностью, ее опустошающей полнотой. Но лишь когда мы остаемся брошенными в этом аду безбрежном, тогда обретаем «все», переполняя его собою. Дурная бесконечность становится актуальной и обретает прошлое, то есть меня, поскольку я – ее время, которое пришло.
Даже удивление, изумление имеет прошлое, свершившееся, вызывающее. Мысль мыслит лишь исчерпанное, зачерпнутое. Свобода открывает и заканчивает, приканчивает человека. Невыговариваемое слово витает, сволочится (в старорусском значении и в современном) образа своего. «Сумънътися» (не отсюда ли украинское «сум», как сон тоски?) – сомневаться, остерегаться, бояться, удивляться, трепетать, благоговеть. Утрата самообладания. Одиночество не считается, не считывается. И нет сил спрашивать. Бог отдал всего себя, и теперь вся тяжесть не мною сотворенного универсума – моя тяжесть и вселенная во мне, как заживо погребенная задыхается и рвется на волю, на мою волю. Она не ассимилируется и восстает, покушаясь отрицанием на жизнь мою. Но и так жизни нет в этих веригах, пределах разъединения, нет жизни, но нет и смерти, нет энтропии и ее ровного безразличного серого существования. Все чрезмерно, все безнадежно, все смертельно. И бессчетно прав гениальный Карсавин, когда говорит о том, что трагедия несовершенной личности заключается как раз в бессмертии, ибо это бессмертие хуже всякой смерти: в нем нет смерти совершенной, а потому нет совершенной жизни, но – одно только умирание. Оно – «живущая смерть», «смерть-грех», «смерть-зло», не благословенная смерть начисто. Все ни о чем, все, к счастью, ни о чем. |