Интеллигенция в России постоянно ощущала себя лишней. Но в то же время страшно необходимой. И даже самой главной.
История русской интеллигенции начинается в середине XIX века, когда
масса образованных людей внезапно осознает себя особой группой,
противостоящей официальному обществу. Речь не об отдельных диссидентах,
подобных Радищеву, или критически мыслящих просветителях, таких как
Новиков. Речь о целом общественном слое с собственной культурой,
самосознанием, традицией. Почему «лишние люди»? Почему в конфликте
с системой? Да просто в силу материальных причин: система образования
производила больше европейски образованных людей, чем общество могло
использовать. Вернее, место для этих людей находилось, но —
по их собственным критериям — не достойное знаний, навыков и душевных
качеств, им присущих. Университетская и академическая системы работали
в значительной мере на себя (что, впрочем, и предопределило высокое
качество русской образованности уже сто пятьдесят лет назад — для тех,
кто это образование мог получить).
Результат — самые передовые знания и теории, распространяемые
в самой отсталой европейской стране. Хотя, не совсем так. Контраст
между собственной передовой образованностью и национальной отсталостью
высвечивается именно в интеллигентском сознании. Чем более передовой
осознает себя интеллигенция, тем более дикой и отсталой кажется страна.
Однако в духе просветительского пафоса интеллигенция приспосабливаться
к «диким нравам» не пытается, она стремится поднять до своего уровня
народ. А препятствием является власть, охраняющая status quo, сама
вполне европейская (вспомним Пушкина: правительство — единственный
европеец в России), но злонамеренно и корыстно поддерживающая страну
в состоянии дикости. Власть — в силу своей европейской ориентации —
порождает интеллигенцию, интеллигенция в силу природы европейского
образования и культуры — вступает в борьбу с властью.
Самосознание интеллигенции изначально авторитарное,
просветительское, демократичное и народническое. Здесь еще нет
противоречия. Демократия — власть народа. Но она опирается на знания.
Народ дик и к демократии неспособен (потому-то власть и заинтересована
держать его в невежестве). Надо просвещать. Сверху вниз. Насаждать
знания, передовые идеи.
Интеллигенция XIX века народ не уважает, но любит. Критикует его,
но не боится. Это как бы масса взрослых детей. Дурно воспитанных,
безграмотных. Но зло — в официальных наставниках. Надо с ними
разобраться. Поставить себя на их место.
Интеллигенция из либеральной становится революционной.
Из народнической превращается в марксистскую. Логичное
и последовательное развитие. Каждый следующий шаг — влево.
Левый марш интеллигенции оборвался в 1905 году, когда народ, который
так долго будили, вдруг действительно проснулся. И действительно
проникся (в значительной мере) теми идеями, что пропагандировали
интеллигенты. Настолько проникся, что старая интеллигенция
почувствовала себя ненужной. А свои привилегии, поддерживавшиеся
ненавистным старым режимом — под угрозой. В революционных митингах
профессорам-марксистам внезапно почудился «сатанинский дух».
Внезапный приступ страха перед революцией выразился в сборнике
«Вехи». Но авторы «Вех» были лишь меньшинством, хотя и выразившим
новую, набиравшую силу тенденцию. Им отвечала партийная интеллигенция
всех прогрессивных партий. От либеральных кадетов до большевиков.
Основная масса интеллигенции была верна традиции XIX века.
События 1917 года в значительной мере подтвердили опасения авторов
«Вех». Представления интеллигентов об их роли в революции оказались
совершенно неоправданными. Народ начал творить свою историю сам,
подтверждая на каждом шагу горькую шутку Ленина о том, что во время
революции глупостей совершается не меньше, а гораздо больше, чем
в обычное время. А чего вы хотите? Миллионы людей, которых раньше
в образованное общество не пускали, вовлекаются в политику.
Демократия — она в том и состоит, что кухарка должна управлять
государством. Это и есть свобода. Для всех. И равенство. Не нравится?
Революции были нужны не интеллигенты, верящие в самоценность своей
культуры и собственную избранность, а люди, которых Антонио Грамши
задним числом назвал «органические интеллектуалы», политические
медиумы, устами которых начинает говорить еще недавно немая, безъязыкая
масса трудящегося класса. Те, кто не могли или не хотели стать
«органическими интеллектуалами» рабочего класса, но сохраняли верность
народнической традиции, могли превратиться в «специалистов», «спецов».
Их знания по-прежнему были востребованы. Но идеологической, лидерской
роли у них не было.
Впрочем, сами большевики были слишком интеллигентами, чтобы
отказаться от идеологии Просвещения. Значит, сверху — вниз,
от знающих — к темной массе распространяется свет истины. Авторитаризм
большевиков весь вышел из интеллигентской традиции. Из идеалов
Просвещения. Из мифов Французской революции. Из европейской идеи
о долге, о цивилизаторской деятельности в отсталой стране. Бремя белого
человека превращалось в миссию марксистского интеллектуала.
В 1937 году все кончилось. На политическом уровне смысл чисток —
в том, чтобы уничтожить старую революционную партию и поставить
на ее место (под тем же названием) новую, тоталитарно-бюрократическую.
Покончить с демократическо-просветительской культурой, заменив ее новой
дисциплиной. Сменить теорию марксизма на доктрину
«марксизма-ленинизма», четко прописанную в старательно
отцензурированных учебниках. Такие перемены не делаются одними
политическими усилиями. Носители старой культуры и политики
уничтожаются.
На социальном уровне, впрочем, «чистки» имели другую функцию. Они
были кровожадно-демократичны. Выросло новое поколение образованных
советских людей, которым старая интеллигенция мешала. Занимала посты,
кафедры, квартиры. А новые и сами уже могли справиться. И, кстати, как
показал опыт, справились неплохо. Выиграли войну, построили индустрию,
запустили спутник. Не без помощи уцелевших «старых», конечно. Но факт
остается фактом: демократическая масса, сев на место старой
интеллигенции, оказалась впечатляюще эффективна.
Другое дело, что, заняв место старой интеллигенции, новая восприняла
ее традицию и самосознание. Новая интеллигенция в значительной мере
была порождением чисток, но отождествляла себя с их жертвами. Что
по-человечески вполне понятно.
После смерти Сталина и разоблачения культа личности советская
интеллигенция дружно принялась разоблачать преступления прошлого. Так
возник интеллигентский миф о 1937 годе. Не в том смысле, разумеется,
что ужасов не было — были, да еще какие — но интерпретация этих ужасов
полностью подчинялась законам мифотворчества. Почему именно 1937 год?
Потому что это нечто вроде коллективной исторической травмы
интеллигентов. Для старых — ужас гонений, для новых — изживания
ответственности за счет отождествления себя с гонимыми. Для молодых —
присоединение к прошлому, ритуальное искупление вины отцов.
В 1931 году во время коллективизации погибло куда больше людей.
Вымирали целыми селами. Но в историческом сознании засел именно
1937 год. Его жертв мы знаем поименно. А в 1931 году исчезали мужики.
Кто их знал? Кто считал?
Советская интеллигенция послесталинской эры осознала себя в движении
«шестидесятников». Носили это название не без гордости, признавая себя
выразителями общественных настроений, типичных для самого, быть может,
успешного десятилетия в истории современной России. А пожалуй,
и современного мира.
Многие из шестидесятников сформировались как личности значительно
раньше. По существу, речь идет не об одном, а о двух поколениях,
объединенных общими идеалами и надеждами, общим политическим опытом.
Старшие прошли войну. После войны поступали (возвращались)
в университеты. Но мирная жизнь оказалась не совсем такой, как ожидали.
В конце 1940-х годов началась новая волна репрессий, гонения
на «космополитов» (интеллектуалов с еврейскими фамилиями). К 1956 году,
когда Хрущев на ХХ съезде КПСС выступил с разоблачительным докладом
о культе личности Сталина, «старшие шестидесятники» были уже вполне
сложившимися людьми с богатым жизненным опытом.
«Младшие шестидесятники» войну не пережили. Это было первое
поколение советских людей, которое, хоть и застало войну в детстве,
получило возможность мирной жизни. Их взгляды сложились под влиянием
идей ХХ съезда и опыта «старших шестидесятников».
Это было время безусловного оптимизма.
Шестидесятники верили в социализм и истинный ленинизм,
противопоставляемый ими «культу личности», всему комплексу явлений
30-40-х годов, получившему название «сталинизма». Идеология социализма,
революционная и марксистская традиция были их опорой в диалоге
и полемике с властью. Да, они были выращены в традиции социалистической
мысли, но именно поэтому становились критиками системы, инакомыслящими
и диссидентами.
Правда, Маркса шестидесятники в большинстве своем знали неважно.
Михаил Лифшиц, Эвальд Ильенков и Григорий Водолазов были на этом фоне
исключениями. Большинство ограничивалось работами Ленина, входившими
в обязательный курс любого гуманитарного (и не только) образования.
Однако и этого было достаточно, чтобы увидеть гигантскую дистанцию
между идеалом и действительностью.
Отношение к власти тоже было двойственным. Ее критиковали. С ней
спорили. От нее требовали признания вины и просто ответов на вопросы.
Неприятности с цензурой становились обязательным эпизодом в биографии
любого уважающего себя писателя. Но с другой стороны, власть, с которой
спорили, была та же, что освободила миллионы из лагерей, разоблачила
культ личности и разрешила пропаганду свободомыслия в журнале «Новый
мир». Власть надо было устыдить, уговорить, убедить. Перед ней надо
было поставить зеркало и заставить всмотреться в собственные
неприглядные черты, ужаснуться им.
Увы, власть и интеллигенция шли по расходящимся траекториям. Уже
в 1956 году Хрущев, только что произнесший доклад о «культе личности»,
послал танки для подавления восстания в Венгрии. А ведь венгерские
повстанцы вдохновлялись выводами из его же доклада!
Прогрессивная интеллигенция не одобряла разгром Венгрии, но склонна
была простить его советской власти. Его списывали на «противоречивость
процесса», общую ситуацию холодной войны. Да и в самой Венгрии было
далеко не все ясно: наряду со сторонниками демократии и социализма там
вышли на улицу и откровенно реакционные силы. Во всяком случае, так
говорили и думали люди, обсуждавшие происходящее на московских
и ленинградских кухнях.
Принято считать, что после того, как Н. С. Хрущева сменил
Л. И. Брежнев, политическая оттепель закончилась. Понемногу стали
приходить вести о новых политических репрессиях. Разумеется, это даже
сравнивать нельзя было со сталинскими временами. Ведь наказывали сейчас
только тех, кто сам, вполне сознательно, перешел определенную черту —
например, Андрея Синявского и Юлия Даниэля, публиковавших
«антисоветские книжки» на Западе. Или активистов Союза Коммунаров
Валерия Ронкина, Сергея Хахаева, призывавших к новой социалистической
революции против бюрократии.
Однако «заморозки» наступили не сразу. В известном смысле вторая
половина 1960-х даже динамичнее, чем первая. Происходили серьезные
изменения в самом советском обществе, а также в его бюрократической
элите. Показательно, что ни смещение Хрущева, ни даже ужесточение
цензуры и повседневного идеологического контроля не привели к отмене
решений ХХ съезда. Критика «культа личности» не была инициативой одного
Хрущева. Бюрократия поддержала его, ибо стремилась стабилизировать
и укрепить свое положение — прекратив террор, избавившись от угрозы
«чисток» в собственных рядах. То же стремление к стабильности привело
и к свержению Хрущева, когда стало ясно, что тот своими инициативами
начинает раскачивать лодку. Те же обстоятельства подталкивали советскую
партийную верхушку запустить экономическую реформу 1964 года. Повышение
экономической эффективности встало в повестку дня после того, как
прежние, репрессивные методы контроля вышли из употребления. Но когда
выяснилось, что реформа ведет не только к повышению эффективности,
но и к перераспределению экономической власти внутри системы,
ее предпочли остановить.
Именно с экономической реформы начался политический кризис в Чехословакии.
Когда в 1968 году советские войска вошли в Прагу, подавив движение
за «социализм с человеческим лицом», возглавляемое самой же
Коммунистической партией, для многих из «шестидесятников» это было
крахом. По собственному признанию, они потеряли веру в социализм,
перейдя на либеральные, правые позиции.
Однако же странно: почему насильственное прекращение эксперимента
воспринимается как доказательство его провала? Это все равно, как
если бы богемские последователи Яна Гуса потеряли веру в идеи
проповедника, узнав, что его сожгли. Насилие власти героизирует идеи,
против которых оно направлено. По логике вещей, советское вторжение
должно было бы укрепить миф о «настоящем социализме», а не похоронить
его.
Интеллигенты отказывались от идеи демократического социализма
не потому, что она была раздавлена танками (идею танками не раздавить),
а потому, что изменилась сама интеллигенция. Миф о «переломе» 1968 года
был создан задним числом, чтобы оправдать и обосновать массовую «смену
вех», которая началась значительно раньше, а завершилась существенно
позже. Не отрицаю: тот или иной конкретный персонаж действительно
«перековался» за один день (вернее, за одну ночь 21 августа 1968) года.
Но тут речь идет о целой социальной группе, целом поколении.
Идеологический поворот можно считать более или менее законченным
лишь к середине 1970-х. Отныне устанавливается четкая граница между
легальной прессой и самиздатом. Раньше в редакции «Нового мира» могли
лежать рукописи, машинописные копии которых уже гуляли из рук в руки.
Теперь самиздатовские тексты пишутся изначально «не для печати». Вслед
за Синявским и Даниэлем все больше авторов изначально пишут свои
произведения для публикации на Западе.
Идеологу свойственно считать, будто его теории суть продукт чистого
мышления, никак не связанный с внешними обстоятельствами и условиями
его собственного существования. Однако идеи, получающие массовое
распространение, отражают коллективный опыт и интересы. В этом плане
идеологическая эволюция советской интеллигенции — не исключение.
Вытеснение «шестидесятнической» идеологии вульгарным либерализмом
не случайно совпало с застоем и общей — экономической, политической
и, надо сказать правду, культурной — деградацией советского общества.
Если «шестидесятники» стремились вернуть общество к его исконным
идеалам, то интеллектуалы 70-х и 80-х годов от этих идеалов отрекались
вместе с обществом, которое постепенно утрачивало всякую объединяющую
систему ценностей.
Естественно, среди интеллигенции того времени — как диссидентской,
так и «легальной» ее части — еще немало было приверженцев
социалистических взглядов, но общие настроения определяли не они.
Бывшие критики сталинизма разделились на две категории. Одни стали
диссидентами, другие превратились в экспертов и «статусных либералов»,
которым была разрешена самостоятельная мысль в строго определенных
пределах, при точном соблюдении условий места и времени. И то, и другое
вело к своеобразной моральной коррупции.
Общество как таковое, массы населения все меньше интересовали
«мыслящие круги». В качестве привилегированного сословия интеллигенция
(как открыто оппозиционная, так и формально лояльная) мыслила себя
единственной подлинной ценностью советского общества. Диссиденты, никак
не связывавшие свои претензии с массовым недовольством (вульгарные
вопросы «о колбасе»), оказались зависимы от Запада. Сперва
бессознательно, а потом и сознательно они превращались в инструмент
холодной войны. Суть этой позиции с поразительной откровенностью
выразил Иосиф Бродский. Да, быть может, капитализм — это тоже зло,
но советский порядок есть зло абсолютное, «ужас». Ради борьбы
с «ужасом» надо — сознательно и последовательно — встать на сторону зла.
Забегая вперед, замечу, что для подавляющего большинства бывших
советских граждан ситуация обернулась ровно противоположным образом:
советский порядок в его брежневском воплощении был безусловным злом,
но именно его крах обернулся полноценным и полномасштабным ужасом,
от которого общество в полной мере не оправилось до сих пор.
Народническая традиция окончательно отброшена, авторитаризм остался.
Интеллигенция из реформистско-социалистической становится либеральной.
Из либеральной — агрессивно-антикоммунистической. Логичная эволюция.
Каждый следующий шаг — вправо.
Население «этой страны» — уже не дикие крестьяне, а образованные
граждане, в значительной массе сами «полуинтеллигенты». Но идеологию
интеллектуальной элиты по-прежнему не разделяют. Значит — все равно
отсталые, «деформированные коммунистическим опытом», «совки».
Просветительский пафос сменяется презрением. Интеллектуальная элита
по-прежнему противостоит массе, но, в отличие от XIX века, испытывает
к ней не сочувствие, а ненависть. И страх.
Отныне отрицание «коммунистической системы» сопровождается вполне
догматическим (воспитанным той же системой) идеологическим
конструированием, когда вся палитра красок сводится к черному и белому
цвету. В соответствии с правилами догматического мышления тезис
о превосходстве капитализма становился универсальным ответом на любую
проблему советской жизни, так же, как ранее лозунг превосходства
советского порядка должен был устранить любые сомнения и вопросы
по поводу текущего положения дел. Проклиная «совок» и «коммунистическую
казарму», либеральная интеллигенция оставалась по своему менталитету
и образу жизни сугубо советской, с той лишь разницей, что она по капле
выдавливала из себя все прогрессивное и демократичное, что было
в советском опыте. Понятие о демократии у нее сложилось весьма
своеобразное: не власть большинства (как можно быдлу власть доверять?),
а некая система процедур, при которой во главе государства оказываются
«правильные» люди. Не удивительно, что эта извращенная советскость
превратилась в непроходимый барьер, отделивший русскую
(восточноевропейскую) либеральную интеллигенцию от западной. И дело
не только в левых симпатиях последней, а во всем стиле мышления — менее
догматическом, критичном и политкорректно-гуманистическом. При всей
симпатии к диссидентам в СССР западный интеллектуал не мог понять:
почему для советского коллеги самоочевидно, что ссылка академика
Сахарова в город Горький есть несравненно большее преступление против
человечества, чем убийство тысяч людей в Чили или Аргентине?
Парадоксальным образом, несмотря на пропасть, разделившую
диссидентствующую и лояльную часть интеллигенции, обе группы
транслировали одни и те же ценности, взгляды и образ жизни. Официальные
«критически мыслящие» эксперты вроде бы являлись заложниками
бюрократии. Но бюрократы тоже мечтали о переменах. Разумеется,
не в интересах общества, а в своих собственных.
Они мечтали сменить неудобные «Волги» на комфортабельные
«Мерседесы», серые пиджаки — на костюмы от Диора, унылые казенные
дачи — на настоящие и законно присвоенные дворцы. Короче, им хотелось
стать органической частью мирового правящего класса. И такой шанс
им представился на рубеже 1980-х и 1990-х годов. Странным образом
теперь интеллигенция и власть шли навстречу друг другу, только делая
вид, будто не замечают этого.
«Истинный ленинизм» и «социализм с человеческим лицом» не были нужны
новым заказчикам. Но подобные идеи имели в конце 1980-х некоторую
«тактическую ценность», в качестве своего рода «переходной программы»
буржуазной реставрации. В этом качестве они были на короткое время
извлечены из архива. Лицемерие получило оправдание тактической
целесообразностью, спецификой момента. Нельзя было сразу говорить
о своих намерениях, требовалось мобилизовать общественную поддержку для
политической программы, реализация которой, в конечном счете, грозит
ударить по материальному благополучию большинства общества. Постаревшие
«шестидесятники» в очередной раз появились на первом плане в качестве
«властителей дум». Их провозгласили учителями и моральными
авторитетами. Лишь немногие предпочли остаться в стороне, с ужасом
наблюдая профанацию идеалов своей молодости.
Романтические лозунги («Больше демократии — больше социализма») были
скоро выброшены на свалку за ненадобностью. Советская интеллигенция
в качестве специфического социального слоя исчезала. Если в прежние
времена провинциальный школьный учитель и столичный академик могли
с основанием считать себя частью одной и той же общественной группы,
то по итогам либеральных реформ между привилегированной
«интеллектуальной элитой» и массой «бюджетников» пролегла пропасть.
Однако исчезновение советской интеллигенции из социальной реальности
оказалось отнюдь не равнозначно концу соответствующей культуры.
Постсоветская интеллектуальная элита оказалась обречена сводить счеты
с политической и идейной традицией, обрекавшей ее в новых условиях
на неразрешимые противоречия. На первых порах она бурно отрекалась
не только от советского прошлого, но и от самого имени «интеллигенции»,
предпочитая роль «интеллектуалов» (по Сартру — «техников практического
знания»). Свои знания и навыки предстояло успешно и выгодно продавать
на рынке по правилам буржуазного общества. Правила эти принимались
полностью и безоговорочно. Между тем один из парадоксов
капиталистической реальности состоит в том, что важнейшим требованием,
предъявляемым рынком к интеллектуалу, является способность
к критическому мышлению и идеологическому новаторству. Иными словами,
люди, неспособные капитализм критиковать, самому капитализму не сильно
нужны. Им в лучшем случае отводится роль пропагандистов, идеологической
обслуги, с которой и обращаются соответственно. С другой стороны,
главным заказчиком пропаганды в России остается власть. На первых порах
заказ выполнялся с восторгом и энтузиазмом, отнюдь не ради чинов
и денег. Но по мере эволюции российского капитализма власть менялась.
Она формировала собственный штат профессиональных пропагандистов,
не слишком изощренных в культурных вопросах, но четко выполняющих
поставленные задачи.
Оказавшись отстраненными от власти, либералы внезапно снова осознали
себя интеллигенцией. Критически мыслящим сословием, противостоящим
правительству. Только противостояние это ведется не во имя народа
и даже не во имя противоположного нынешнему порядку вещей
идеологического проекта. Как и в лучшие годы после ХХ съезда,
фундаментальные ценности либеральной интеллигенции полностью совпадают
с принципиальными лозунгами власти. Теперь это «свободная» (рыночная,
капиталистическая) экономика, развитие гражданского общества,
демократические ценности западной цивилизации. Критика власти, как
и в 60-е годы, сводится к обвинению в неправильном понимании,
демагогическом извращении или отходе от ценностей «подлинного
капитализма».
Но «шестидесятники» были демократами в том смысле, что апеллировали
к ценностям и идеалам, которые разделяло — на тот момент — большинство
общества. А либералы сегодняшние прекрасно отдают себе отчет в том, что
находятся в непримиримом противостоянии с большинством, осуждая
«неправильный» народ, для которого — при всех ее очевидных пороках —
ближе оказывается все-таки власть. Этот принципиальный антидемократизм
является вполне осознанным и последовательным, многократно
сформулированным и выраженным, несмотря на все мечтания о «европейских
демократических процедурах». Если дореволюционная либеральная публика
сборником «Вехи» свою идейную эволюцию закончила, то нынешняя с тех же
позиций начинает.
На этом повесть об истории русской интеллигенции можно было бы
и закончить, если бы не одно обстоятельство. Если «наверху общества»
политическая эволюция либералов завершается исчезновением всех
интеллигентских традиций и ценностей, кроме веры в собственную
исключительность, то в низах образованного сословия созревают
предпосылки для возрождения интеллигентского народнического сознания.
Превращение «бюджетников» в интеллигенцию, похоже, уже началось.
Но окончательно это выяснится только тогда, когда на сцену выйдет новое
общественное движение, вдохновляемое все теми же левыми
и радикально-демократическими идеями.
|